Артём Ляхович
Витки и оковы «Золотой цепи» Александра Грина
Посвящаю
этот текст его идейной вдохновительнице:
Молли
– Людмиле Белогорской.
1.
«Золотая цепь» – странный роман.
Впечатление «странности» сквозит уже на
первом этапе его восприятия, когда читатель (особенно юный), увлеченный
захватывающими поворотами детективного сюжета, ошеломленный, как Санди Прюэль,
феерией небывалого, почувствует в этом карнавале фантазии – нечто двоящееся,
обманчивое, ускользающее; почувствует в его бытии – пока на суггестивном уровне
– инобытие, зазеркалье. На первом же этапе знакомства с романом – удивляет его
язык, лексика его персонажей, весь его вербально-коммуникативный мир.
Утонченный интеллектуализм разговоров Ганувера, Дюрока и Попа в рамках «романа
приключений» воспринимается, как минимум, непривычно, – особенно если учесть,
что Ганувер, Дюрок и Поп, да и прочие персонажи «Цепи», не ведут
философических бесед, не предаются нигде рассуждениям о «высоких» предметах,
требующих подобной лексики. Приключенческое чтиво, герои которого не чужды
высшим достижениям духа – такое сочетание уже не удивит нас (здесь вспоминается
не только литература, но и кинематограф); однако юношеский «роман плаща и
шпаги», герои которого говорят утонченным языком «Вех» и «Весов», языком
собраний «Башни» Вяч. Иванова, – и говорят притом не Логосе и Софии, а о своих
текущих делах – собственно о приключениях, – такая комбинация по меньшей
мере удивительна.
Подобные неожиданности будут постоянно
сопровождать нас по мере нашего погружения в мир «Золотой цепи». Иные из них
покажутся шагом навстречу читателю, иные кристаллизуются в символ, а иные –
бесконечно усложнят текст, превращая его на наших глазах из юношеского чтива –
в мудреный философский шифр. С каждым прочтением будут открываться новые
элементы смысловой архитектуры этого текста, причудливой и запутанной, как и её
символ – Дом Ганувера. Внешнее – приключенческое – её измерение подобно огням
Дома, увиденным Санди ночью, при первом прибытии в него; внутренние измерения –
столь же бесконечны, как и пространство Дома, не имеющее реальных границ,
врастающее в зазеркалье отпавших стен Центрального зала. Дом – этот дальний
прообраз борхесовской Библиотеки – не имеет реальной шкалы измерений, его
архитектура – материализация «чистой фантазии» («уж если мечтать, то мечтать»,
по словам Молли, идейного творца Дома), его ходы – запутаны и непредсказуемы,
но организованы незримой логикой, непостижимой для Санди, олицетворяющего
читательское восприятие романа.
Золотая цепь – сокровищница загадок и смыслов; мифологема Цепи,
как мы увидим дальше, будет неизменно сопровождать наше углубление в роман. Мы
уже столкнулись с цепью различных уровней смысла: первый
из них – фабульно-приключенческий – соединен со следующим звеном – языковым,
которое обнаруживает себя, стоит лишь потянуть за первое; третье звено крепится
к четвертому, – и так далее, виток за
витком: каждое смысловое звено связано со
следующим, каждый оборот цепи ведет к более глубинному. В итоге имеем вместо
юношеского чтива, открытого нами в надежде оживить «души прекрасные порывы» –
один из сложнейших текстов мировой литературы, предвосхищающий новации второй
половины XX века и парадоксы компьютерного мира. Поразительная
метаморфоза! особенно если учесть, что Джойс – автор текстов, созвучных Грину,
– никогда не маскировал свои тексты под «Библиотечку старшеклассника»...
Санди насчитал двенадцать оборотов Цепи – и
не смог считать дальше, ибо «должен был с болью закрыть глаза, – так
сверкал этот великолепный трос». Двенадцать – как минимум – уровней смысла предстоит вскрыть и нам в тексте этого странного
романа-шифра, – притом двенадцатью витками ограничивается не смысловое
пространство романа, а средние пределы восприятия, как то подчеркивает Грин;
золотая же змея Цепи извивается, по-видимому, бесконечно.
2.
Уже первый виток Цепи – приключенческая канва
– обнаруживает наличие следующего витка: дисбаланс традиций жанра и лексики
героев заставляет читателя насторожиться. Иная Традиция – пусть в
языково-остаточной форме – Традиция высокого символизма – входит в роман и
образует его плоть.
Стоит внимательно заняться этим звеном Цепи,
и оно тянет за собой следующее: выясняется, что интеллектуализированная
лексика романа, строго выдержанная во всём его пространстве, в определенные
моменты исчезает.
Первое исключение – прямая речь шестнадцатилетнего Санди (в отличие от
внутреннего монолога зрелого Сандерса, образующего основную ткань текста).
Лексика Санди – квинтэссенция юношеской восторженности, переходящей в
карикатуру на саму себя. Такое разноязычье психологически оправдано: речь
подростка должна отличаться от речи «взрослых» (которые реально, в историческом
измерении, оказываются ненамного старше Санди). Однако – Санди и прочие
расставляются тем самым по разные стороны культурно-языкового барьера: посланцы
Фортуны, пришельцы из «Замечательной Страны» Дюрок, Эстамп и их таинственный
хозяин Ганувер говорят на языке, изначально предстающем для Санди как чудесный.
Недаром Санди не всегда их понимает:
...Было бесполезно прислушиваться, так как я понимал слова, но не
мог осветить их никаким достоверным смыслом (...):
– «Нет, правда, – настаивал на чем-то Эстамп, – правда то, что нельзя
подумать». – «Я судил не по ней, – сказал Дюрок, – я, может быть, ошибся бы
сам, но психический аромат Томсона и Галуэя довольно ясен».
Разве не на таком языке должны говорить посланцы Оттуда? Языковые миры
Санди и посланцев Дома получают внятные культурные характеристики: мир
посланцев – мир утонченной культуры, мир загадок и символов; мир Санди –мир
инерции слова, непреодоленной до конца. Сам Санди говорит о Санди-подростке:
...Я был тогда еще далек от привычного искусства взрослых людей, –
обводить чертой слова мелькающие, как пена, образы.
Санди «читает» свою необыкновенную историю, как юноша-зритель смотрит
приключенческую ленту: сопереживая и соучаствуя в ней, растворяясь в действии.
Иначе говоря, перед нами – мир культуры (чудес, тайны, etc.)
– и мир читателя, мир текста – и мир воспринимающего. Санди – персонификация
читателя романа; читатель – извечный Санди, ровесник его по духовному возрасту,
сочетающий «неприсвоенность» культурного багажа с чистотой и открытостью Чуду –
культуре. Тем самым события – скрытый роман в романе – отделяются в некое
самостоятельное измерение.
Второе лексическое исключение – Молли, Молли бордингауза, тоски по
Гануверу и битвы с Лемареном, – но не Молли последних сцен (прощения/прощания).
Первая Молли – это «Молли-для-Санди», вторая – «Молли-для-Ганувера». Молли
предстаёт для Санди как идеальное – а потому однозначное – воплощение
романтической любви и романтического же презрения к врагам, – и лексика Молли
отложилась в сознании Санди сквозь призму этого стереотипа. Молли –
единственный персонаж гриновской галереи ангелоподобных героинь, говорящий
(поначалу) литературными клише:
– Нет, я не сестра твоя! – сказала, словно бросила тяжкий камень,
Молли. – А ты не брат мне! Ты – второй Лемарен, то есть подлец!
Однако в конце романа Санди замечает: «я не узнал в ней Молли из
бордингауза. Это была девушка на своем месте».
Если первые два исключения имеют внятное психологическое обоснование, то
третье – наиболее парадоксально: в двух сценах интеллектуализированная лексика
романа исчезает, уступая место противоположному явлению – клишированной лексике
бульварной литературы. Это происходит в
наиболее критические повороты сюжета, представляющие собой
сцены в духе книг, прочитанных «всезнающим» Санди («возьмем, например, «Роб-Роя» или «Ужас
таинственных гор»; потом «Всадник без головы»...»). Имеются в виду: а)
романтичная битва в доме Молли, и б) не менее романтичное возмездие преступникам
в развязке романа:
– Теперь я понял, – сказал Ганувер. – Откройтесь! Говорите все. Вы
были гостями у меня. Я был с вами любезен, клянусь, – я вам верил. Вы
украли мое отчаяние, из моего горя вы сделали воровскую отмычку! Вы, вы,
Дигэ, сделали это! Что вы, безумные, хотели от меня? Денег? Имени? Жизни?
Сравним с лексической лейтхарактеристикой Ганувера:
– Я как бы нахожусь среди множества незримых присутствий. – У него
был усталый грудной голос, вызывающий внимание и симпатию. – Но у меня словно
завязаны глаза, и я пожимаю, – беспрерывно жму множество рук, – до
утомления жму, уже перестав различать, жестка или мягка, горяча или холодна
рука, к которой я прикасаюсь; между тем я должен остановиться на одной и
боюсь, что не угадаю ее.
Стилевое расхождение столь велико, что эти сцены выпадают из плоти
романа; тем более удивительно, что Грин избрал такую лексику для моментов,
определяющих в фабульной литературе впечатление от всего текста – для
кульминаций. Текст, развертывающийся в атмосфере Культуры-на-грани-Чуда, в
кульминационные моменты «выцветает» до уровня бульварной мелодрамы.
Заинтересовавшись этим парадоксом и не поддавшись искушению видеть в нём
просчет Грина-художника – мастера языка, искушенного в тончайших языковых
характеристиках – попытаемся его осмыслить.
3.
Попытка осмысления ключевых моментов драматургии романа наталкивает на
множество странностей, сосредоточенных вокруг них: вскрывается третий виток
Цепи.
Не только лексика, но и действия персонажей, составляющие кульминационные
зоны, на поверку оказываются «странными», а с позиций сюжетной логики –
нелепыми. Дюрок и Эстамп, отправляясь на Сигнальный пустырь, переодеваются «под
народ», однако это ни к чему не приводит: жители Пустыря моментально признают в
них чужих, Варрен не сомневается, что перед ним – посланцы Ганувера, а Эстамп
вообще остается в лодке и не принимает участия в действиях, требующих
инкогнито. Дюрок и Санди уходят в бордингауз кружным путём, и тем самым дают
возможность своим врагам взять ситуацию в свои руки; однако, несмотря на то,
Лемарен заявляет, что «они ещё не готовы», признавая своё поражение после
одного только выстрела Санди (который промазал). Более того – если бы Дюрок не
навестил Варрена, с похищением Молли вообще не возникло бы никаких проблем:
Эстамп прояснил загадку её местонахождения прямо на берегу – всего за несколько
золотых. Трагикомическое переодевание Санди, призванное отвлечь врагов, тоже не
выглядит слишком убедительным, равно как и желание врагов подстеречь Дюрока,
Санди и Молли после признания «мы ещё не готовы».
В финале романа Санди вовлекается в паутину таинственных указаний, цель
которых непонятна никому, включая его: то ему нужно лезть на гигантский дуб, то
не нужно; то его просят сесть непременно по левую руку Дюрока, то – зачем-то
отвлекать хозяина от отсутствия Попа, который должен был вполне легально нажать
кнопку, необходимую для «растворения стен» (его махинации с ней не имели
никакого отношения к нелепой таинственности его ухода). Роковое отсутствие
Молли, создавшее столь значительное напряжение, объясняется тем, что она
«опоздала совершенно случайно»...
Наконец, невероятная нелепость в духе анахронизмов «Тысяча и одной ночи»
(а возможно, и восходящая к ним): любовная идиллия Молли и Ганувера, их
совместное добывание Цепи, представляющее апогей их отношений, приходится на
время, когда Молли, согласно простейшим подсчетам, должно было быть 12-13
лет...
Эти и другие нелепости сюжета «Золотой цепи» подробно рассматриваются в
работах Е. Иваницкой [1] и Д. Менделеевой [2]; последняя утверждает: «главная
особенность «Золотой цепи» состоит в том, что перед нами впервые у Грина —
роман-насмешка, роман-мистификация» [2]. Распространять определения «насмешка»
и «мистификация» на всё смысловое здание романа было бы натяжкой, но
мистификаторский «этаж» в нём, безусловно, присутствует.
Все приведенные нелепости, несмотря на их разнородность, объединяет общий
фактор: каждое из этих действий не облегчает, а значительно усложняет
достижение цели, создавая вместе с тем вокруг происходящего «романтический
ореол» – в духе пресловутого «Ужаса таинственных гор». Все авантюрные действия
героев – игра в приключения, маскарад: недаром образ маскарада настойчиво проглядывает
из многих щелей этого «этажа» – переодеваются Дюрок с Эстампом, переодевается
Санди, переодевается Молли, причем неоднократно, – да и троица гостей,
принадлежащая к «высшему разряду тёмного мира» – Дигэ, Томсон и Галуэй –
оказывается переодетыми масками...
Читатель озадачен: смутное движение в памяти подсказывает – где-то в
ноосфере уже встречалась подобная коллизия: мальчик-подросток, участвующий в
авантюрных событиях и безмерно их усложняющий – для того, чтобы «всё было, как
в книгах»... Мистификаторский этаж здания «Золотой цепи» на поверку оказывается
развернутой аллюзией освобождения Джима из «Приключений Геккельбери Финна»
Марка Твена.
Лексика кульминационных сцен и их смысловая сущность оказываются двумя
сторонами одной медали – аллюзии ненастоящести, клишированности, «как в
книгах». Приключения «Золотой цепи» – роман, не только прочитанный, но и
написанный Санди, и всё происходящее в нём, весь фабульный каркас его –
именно таков, каким он мог возникнуть и осесть в рамках «книжного» сознания
Санди; эффект «текста в тексте», намеченный в первом витке Цепи, закреплен
здесь окончательно.
Восприятие Санди, сформированное «Ужасом таинственных гор» – главный
двигатель всех приключений романа. Зрелый Сандерс, записывая свои былые
приключения, не устоял перед искушением приукрасить события согласно восприятию
«прежнего», юного Санди. Шестнадцатилетний Прюэль – фантазер, выдумщик, одного
поля ягода с Молли. Фантазерство Санди – объект и восхищения, и иронии Грина.
Не для того ли и Молли при встрече с Санди оказывается семнадцатилетней –
несмотря на четырехлетний стаж любви к Гануверу – чтобы Санди имел возможность
встретить «свою» Молли, «Молли-для-Санди»? Подобная внесюжетная-внутритекстовая
логика, не верифицируемая внетекстовой реальностью, характерна для «Золотой
цепи» – в дальнейшем мы неоднократно убедимся в этом.
Тем самым происходит окончательное размежевание мира Дома Ганувера и
Санди, мира текста и мира читателя. Грин словно набрасывает на смысл романа
дополнительное мистификаторское покрывало: потаённый смысл становится ещё
потаённее, отделяясь от читателя – «читательской» же смысловой плоскостью.
Намёки на мистификаторскую сущность описания приключений Санди в мире
Дома Ганувера всплывают всякий раз, когда Санди-подросток рассказывает о своем
участии «в деле»:
– При
высадке на берегу дело пошло на ножи, – сказал я и развил этот самостоятельный
текст (разрядка моя – А. Л.) в виде прыжков, беганья и рычанья, но никого
не убил. Потом я сказал: – Когда явился Варрен и его друзья, я дал три
выстрела, ранив одного негодяя... – Этот путь оказался скользким,
заманчивым; чувствуя, должно быть, от вина, что я и Поп как будто
описываем вокруг комнаты нарез, я хватил самое яркое из утренней эпопеи: –
Давайте, Молли, – сказал я, – устроим так, чтобы я надел ваше платье и
обманул врагов, а вы за это меня поцелуете. И вот...
(В этом «самостоятельном тексте» не заключена ли суть приключений
Санди?).
Итак, перед нами – текст-мистификация, сюжетным поворотам которого нельзя
«верить» так, как мы «верим» сюжетам других нарративных текстов, – ибо здесь
читателю предстоит разглядеть «истинные события» сквозь их интерпретацию Санди.
Текст оказывается не верифицируемым ничем, кроме самого себя, оказывается
«самостоятельным текстом» – «пустым знаком».
Есть ли в «романе Санди» конкретные указания на его природу?
4.
...Лежа один в кубрике с окном, заткнутым тряпкой, при свете
скраденной у шкипера Гро свечи, я занимался рассматриванием переплета
книги, страницы которой были выдраны неким практичным чтецом, а переплет я
нашел.
На внутренней стороне переплета было написано рыжими
чернилами: «Сомнительно, чтобы умный человек стал читать такую книгу,
где одни выдумки».
Ниже стояло: «Дик Фармерон. Люблю тебя, Грета. Твой Д.».
На правой стороне человек, носивший имя Лазарь Норман,
расписался двадцать четыре раза с хвостиками и всеобъемлющими росчерками.
Еще кто-то решительно зачеркнул рукописание Нормана и в самом низу оставил
загадочные слова: «Что знаем мы о себе?»
Этот отзвук чеховской «Жалобной книги» неожиданно раскрывает в себе
«двойное дно» – намёк на природу текста, лежащего перед нами. «Переплет без
книги», найденный Санди, – парадоксальная, но точная характеристика «романа
Санди» – всего «найденного» (воспринятого и осмысленного) шестнадцатилетним
Прюэлем в мире «Золотой цепи». «Измерение Санди» в романе – «приключенческий»
переплет (украшенный, вероятно, пальмой и фрегатом); ироническая фраза «сомнительно,
чтобы умный человек стал читать такую книгу, где одни выдумки» неожиданно
приобретает значение общей характеристики, указывая как на содержание вырванных
страниц «книги», так и на двойственность верификации данного текста.
Случайны ли другие «надписи на переплете»? Каждая из них – в контексте
роли «переплета» – неизбежно приобретает некую многозначительность, давая повод
усмотреть в себе зародыш некой существенной коллизии «текста в тексте».
Первая из них («Дик Фармерон и Грета») сразу же вызывает необходимые ассоциации,
отсылая читателя к любовной коллизии романа.
Гипотетическое значение двух других (двадцать четыре росписи Лазаря
Нормана, зачеркнутые автором надписи «что знаем мы о себе?») туманно: мы не
фиксируем никаких ассоциаций, кроме юмористического контекста этих случайных
зарисовок нравов. Однако, зная о любви Грина к тайнописи, не будем спешить с
выводами, отложив возможную расшифровку этих ребусов к концу исследования.
Скрывается ли за «выдумками» – нечто подлинное, не сводимое к
мистификации? стоят ли за «романом Санди» некие «истинные события»? Если да, –
насколько важен силуэт текста, просвечивающего сквозь «выдумки»?
Вспомним: перед нами – мир и действия, возникшие в книжном сознании
шестнадцатилетнего Санди, и мир, существующий вне его – мир Дома Ганувера.
Несмотря на то, что в сознании Санди посланцы Дома предстают в облике Роб-Роев,
их истинная сущность хоть и скрыта, но определима: все нити этого мира тянутся
к Дому.
А здесь можно зафиксировать начало следующего витка Цепи, и вместе с ним
– переход в иное, глубинное измерение романа – собственно в роман, о котором
Санди написал роман.
5.
Дом Ганувера – смысловой центр романа. Его значение усиливается и
концентрируется по мере углубления в текст; образ постепенно кристаллизуется в
символ, становится ядром многих смысловых нитей, альтернативным пространством
романа, наконец – моделью самого романа, моделью души главного героя и хозяина
– усталого поэта Эвереста Ганувера, чей «ум требовал живой сказки; душа
просила покоя».
Сложнейший смысловой феномен, Дом Ганувера сам по себе – тема для
отдельного исследования; попытаемся бегло очертить основные принципы его
немыслимой архитектуры, надеясь найти в них отгадку и архитектуре романа.
Разумеется, Дом, как и все в «романе Санди», предстает читателю сквозь
призму восприятия Санди – иной альтернативы читатель не имеет. Окончательно
отделить Дом-как-таковой от Дома-для-Санди не представляется возможным, да и
нужным: Дом, увиденный Санди – фантазия, увиденная глазами другого фантазера,
поэтому Дом (в отличие от «жизни») не нуждается в приукрашивании Санди. Где
заканчивается одна фантазия и начинается другая – определить нельзя; можно
только предположить, что на ответственность Санди возлагается лишь энная
гиперболизация чудесного: естественно, что Санди, как гостю, незнакомому с
Домом, отдельные (выхваченные из целого) детали Дома могли казаться чудесами,
не связанными друг с другом.
Впервые Дом предстаёт Санди в облике чистого мифа – в рассказах портовых
люмпенов Патрика и Моольса. Дом – сказка, небывальщина; и однако же спустя
несколько мгновений посланцы Дома – посланцы Чуда – прибывают к Санди:
россказнях Патрика и Моольса звучал, как оказалось, едва слышимый гул
Несбывшегося. Изначально Дом возникает не «из реальности», а «из фантазии»;
далее Дом пребывает более «в фантазии», чем «в реальности», и лишь конец Дома –
переоборудование его под лазарет – обозначает окончательную его материализацию
и депоэтизацию, окончательный переход «из фантазии – в реальность».
Описание Дома блуждающим в нём Санди определяют три доминанты: а)
искусство – феерически-немыслимая красота и роскошь «официальной части» Дома,
равная красоте и роскоши мифа; б) бесконечность его пространств, не имеющих
измерения; в) сокрытость в тайне, в предании основного массива Дома: в описании
Санди отдельные детали дома – узоры, колонны, предметы роскоши – являются
словно из «третьего измерения», не позволяя догадаться о своей совокупной
логике.
Начертать план Дома, по-видимому, столь же сложно, сколь и планы
мироздания, культуры или человеческой души. Это киберпространство, созданное
фантазией Грина в 1925 году, удивительно своей идентичностью виртуальным мирам
компьютерных игр и литературы, созданной на основе «виртуального» мышления –
например, пространству повести Пелевина «Принц Госплана», написанной в 1991
году.
Однако Дом, несмотря на непостижимость своей архитектуры, внятно делится
на 2 части: явную – «официальную», чудесную, неслыханно-роскошную, – и тайную:
тёмную и зловещую. Обе части Дома бесконечны и не имеют измерения, однако
пространство явной части – стихийно и спонтанно, как искусство; в описаниях
Санди оно напоминает живой организм, чьи побеги – шедевры; пространство тайной
части предстаёт в облике бесконечных коридоров, тёмных и безлюдных, освещенных
искусственным светом и управляемых загадочной машиной.
Пространство коридоров принципиально разомкнуто: они не имеют ни начал,
ни концов, каждый из них может сообщаться с любым другим, каждый может вывести
в любую точку пространства, не подвластную каким-либо привычным законам
пространства. Коридоры Дома – пространственная символизация смысловой
архитектуры романа, тождественная внутритекстовой логике его событий: текст
организован не столько нарративным вектором – законченной моделью внетекстовой
«реальности», – сколько неожиданными внутренними связями, прорастающими из
самого текста.
Осознав это, мы подходим к пониманию тождества двуединой архитектуры Дома
двойственной природе смыслов «Золотой цепи». Всякий смысловой элемент «Цепи»
амбивалентен, всякий образ двоится, расщепляясь на противоположности. Этот
принцип, зафиксированный нами на самой поверхности романа и побудивший нас к
углублению в его него, актуален на всех смысловых ярусах, ибо он лежит в основе
архитектуры Дома, а Дом – инобытие самого романа.
Пространство Дома управляется неведомой машиной, неподвластной Санди. Эта
символика требует внятного осмысления, ибо мы подбираемся к сердцу Дома и
романа. Основной элемент машины – круглый лифт, случайновыведший
Санди к Цепи, «брошенной к столбу женщины с завязанными глазами». Обнаружив у
ног этой статуи – символической хозяйки «Цепи» – «колесо, украшенное по
сторонам оси крыльями», осознаем лифт как пространственную символизацию Колеса
Фортуны, рулетки. Вращение Санди – живого рулеточного шарика – в этом колесе,
произвольное нажатие им кнопок – игра, в итоге которой «выпадает красная» –
Цепь. Тем самым из сцепленных звеньев составляется цепь ассоциаций: Случай –
Фортуна – машина, управляющая пространством Дома ( = пространством романа) –
Цепь.
Роль случая, рулетки, вообще – игры – в творчестве Грина исключительна;
«Золотая цепь» – одна из хрестоматийных гриновских апологий «философии случая».
Чудо – главный «герой» гриновской поэтики – один из ликов случая, Промысла,
Судьбы, Фортуны, – не важно, в какую формулу или символ заключить этот феномен неслучайной
случайности.
Попытка очертить круг его значений в романе выводит нас к смысловым
парадоксам, знаменующим новый виток Цепи.
6.
Природа Дома (читаем «...Дома» – понимаем также и «...романа») –
мифическая, чудесная, «нездешняя». Истоки Дома – в фантазии Молли; Дом –
немыслимая мечта гениальной фантазёрки, получившая благодаря Цепи возможность
овеществления. Мир Дома – «Замечательная страна», Небывалое в бывалом,
олицетворенная мечта, легальное посольство чуда в не-чудесном мире.
В рамках этой логики понятна и принадлежность посланцев Дома к высшей
культурной элите: Дом становится квинтэссенцией не только Чудесного, но и –
чудес культуры. Чудеса Дома не абстрактны, не внеисторичны, как в иных
сказках, – они имеют внятный культурно-исторический знак: здесь в едином
небывалом синтезе соединены все представления о феерической роскоши fin de
ciecle. Чудо Дома – не только чудо фантазии, это – чудо искусства и культуры,
чудо модерна в наиболее утонченных его формах.
Фантазия, Культура и Чудесное – всё это предстаёт единым,
нераздельным началом в символе Дома.
Мотив материализованного, овеществленного Чуда – «и невозможное возможно»
– не только важен для Грина, но и составляет некое ядро его поэтики. Алые
паруса, переплывшие из «того» мира – в «этот», Фрези Грант, свершившая обратную
метаморфозу, Сердце Пустыни, обретенное Стилем, – в этом ряду Дом Ганувера
воспринимается естественной кульминацией «возможности невозможного».
Материализация Мечты, прорыв Чуда в обыденность – позитивный мотив, средоточие
ценностей и пафоса гриновской проповеди творчества.
Однако здесь мы сразу фиксируем отличие: Чудо «Золотой цепи», в отличие
от других чудес гриновского мира, имеет тёмную сторону. Более того, в канве
романа Дом играет в целом деструктивную роль: именно Дом стал между Ганувером и
Молли, погубив своего хозяина.
Этот мотив – один из центральных в романе – вынесен в отдельный символ:
притчу о роботе Ксаверии и его создателе.
В лачуге, при дневном свете, равно озаряющем это чинное восковое
лицо и бледные черты неизлечимо больного Экуса, я заключил сделку. Я
заплатил триста тысяч и имел удовольствие выслушать ужасный диалог
человека со своим подобием. «Ты спас меня!» – сказал Экус, потрясая чеком
перед автоматом, и получил в ответ: «Я тебя убил».
Притча – развернутая интертекстуальная ссылка: её нити ведут к рассказу
Э. По «Овальный портрет», повести Н. Гоголя «Портрет», роману О. Уайлда
«Портрет Дориана Грэя» и другим реинкарнациям все той же мифологемы. История шедевра,
который отобрал жизнь у человека, сопричастного к его созданию, получает здесь
неожиданный, но важный поворот: Ксаверий – не портрет, обладающий
сверхъестественными свойствами, не безусловное (в сказочном роде) чудо; он – механизм.
Во всяком случае – согласно «официальной версии»:
– Мне объясняли, так как я купил и патент, но я мало что понял.
Принцип стенографии, радий, логическая система, разработанная с помощью
чувствительных цифр, – вот, кажется, все, что сохранилось в моем уме...
(Грин был достаточно искушен в различных областях знаний для того, чтобы
сознавать техническую бессмыслицу такого «патента»). Правда, оглашенный
«патент» никого не успокаивает, и существование Ксаверия оставляет у всех
персонажей впечатление зловещей и необъяснимой мистики.
Дом Ганувера в целом насквозь проникнут мифологией техники – его
пространством управляют загадочные машины. Дом, как и Ксаверий, имеет
«официальную версию» создания: около ста шестидесяти окон по фасаду (точное
число неизвестно), столько-то миллионов строительного бюджета (точная сумма
неизвестна)... но эта статистика не в силах убедить читателя: невозможно
поверить, что Всё Это можно построить за четыре года, за жалкие миллионы... и
Дом остается в нашем сознании бесконечным, вневременным и внепространственным
Чудом.
Подобная амбивалентность технического/мистического усугубляет двоение
смыслов романа, внося в осознание Чудесного – каплю авторской иронии:
технический фетиш (пусть и подчеркнуто малоубедительный) – единственная
возможность примирения человека XX века с Чудом.
Итак, Чудо-Ксаверий, в которого гениальный изобретатель перелил
собственные силы и собственную жизнь, – не шедевр искусства, а механизм. Грин
всячески подчеркивает этот мотив, именуя зловещего робота то куклой, то игрушкой.
Дом – тоже механизм, – постольку, поскольку же механистичен и Ксаверий (и
поскольку же непостижим).
Ксаверий – Дом в миниатюре, пародийная персонификация взаимоотношений
Дома и хозяина. Так же, как Экус был «убит» Ксаверием – своей реинкарнацией, своим
кадаврическим alter ego, – так же и Ганувер будет «убит» Домом. Символическая
параллель подчеркивается совсем уж явно репликой Ксаверия – Гануверу:
Я – Ксаверий, ничего не чувствую, потому что ты говоришь сам с собой.
Механистичность представляется здесь началом, противоположным Чуду.
Амбивалентно-ироническое внедрение механистического в чудесного вносит в Чудо
Дома «лишний», чужеродный компонент. Механистичность – один из тёмных ликов
Дома: отношение Грина к научно-техническому прогрессу (выраженное наиболее ярко
в «Сером автомобиле») было резко отрицательным.
Дом – творение и «убийца» Ганувера. Однако Ганувер – не автор, а
реализатор Дома, – человек, ответственный за материализацию Дома из инобытия
Мечты. Инициатор Дома, его творец – Молли, которая предстаёт по отношению к
Дому, как Идея по отношению к Воплощению. Воплощенный Ганувером, Дом стал его alter ego,
моделью его «я», высосавшей жизненные и творческие соки из своего прототипа.
Личность Ганувера предстаёт в наглядной символизации архитектуры Дома:
сердце явной, светлой части Дома – залы праздника мечты, который Ганувер
готовит к символической встрече Молли; сердце тайной, тёмной части Дома – и
всего Дома в целом – Золотая цепь. Дом (читая «...Дом», понимаем – «..Ганувер»)
дан в единстве двух начал, и Цепь – ядро тёмного начала – обрастает семантикой
тайного, запретного, недоступного.
Дом – Чудо, но – какое-то «не такое», двойственное и обманчивое Чудо. В
чем же подвох?
Двуединость Дома, вмещающего светлую и тёмную, явную и тайную стороны,
отражается в амбивалентности ассоциативных рядов, растущих от него: принцип
двойственности, инобытия, очерченный нами в начале развёртывания Цепи,
проявляется в каждом её витке. В Доме, как и в человеке, коренятся и уживаются
противоположные начала.
А здесь нам открывается следующий виток цепи, подводящий уже собственно к
Цепи – смысловому ядру, сердцу Дома и романа.
7.
Дом – не «чистая мечта», а – мечта + золото. Без Цепи не было б Дома.
«Вагнеровский» мотив проклятия золота всплывает здесь в поистине философской
глубине и амбивалентности. У Мечты, с одной стороны, нет иных путей
материализации, кроме «золотого»; и даже самая Мечта рождается от импульса Цепи
(фантастический «проект» Дома, созданный Молли – его идеологом – вызван именно
счастливой находкой). С другой стороны, Мечта, воплощенная в золоте и силой
золота, теряет свою изначальную чистоту, попадая под его власть. Золото
неизбежно вносит в Мечту тёмный компонент. И Мечта силой золота не только
воплощается в материю, в искусство, – она становится деструктивной, разлучая
вначале Молли и Ганувера, а затем и убивая Ганувера.
Как отличен Ганувер, погибающий в «винном тумане и ночной жизни», от
другого гриновского олицетворителя Мечты – Грэя!
Итак – золото. Почему же в романе фигурирует именно «цепь», а не, скажем,
сундук с золотом? Мифологема, лежащая в основе этого символа, требует
отдельного внимания: в Цепи – сердце Дома – заложен код архитектуры Дома и
романа.
У Вагнера было «кольцо» – символ замкнутости круга, роковой неизбежности
проклятия золота; гриновская «цепь» представляется здесь продолжением и
усилением того же ассоциативного ряда. «Цепь» = оковы, несвобода; Золотая цепь
= зависимость от золота, символ подвластности его силе.
Проклятье, «вколдованное» в Цепь (отлитую, как мы помним, из золота,
награбленного пиратами), оформлено в романе весьма недвусмысленно: «Я... я
представила трупы; людей, привязанных к цепи; пленников, которых опускали на
дно» – сказала злая Дигэ, околдованная магической властью Золота.
«Проклятье Цепи» усугубляется описанием роста её стоимости: «Он вывалял
мое золото, где хотел – в нефти, каменном угле, биржевом поту...» – всевозможные
сорта грязи, в которых банкир «вывалял» золото Ганувера, образуют достаточно
красноречивый ряд.
Однако сам образ «золотой цепи» принадлежит не Грину:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Для того, чтобы эта аллюзия не могла быть случайностью, в тексте романа
необходим «у лукоморья дуб зеленый». А вот и он:
...с одной стороны фасада растет очень высокий дуб, вершина которого
поднимается выше третьего этажа. В третьем этаже, против дуба, расположены
окна комнат, занимаемых Галуэем, слева и справа от него, в том же этаже,
помещаются Томсон и Дигэ. Итак, мы уговорились с Попом, что я влезу на
это дерево после восьми, когда все разойдутся готовиться к торжеству, и
употреблю в дело таланты, так блестяще примененные мной под окном Молли.
«Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит...». В этой игре с
Пушкиным – если её продолжить – Томсон (или Галуэй?) уподобится лешему, а Дигэ
– русалке; Санди, таким образом, отводится роль... «кота ученого», т.е. того же
рассказчика, мистификатора-сказочника. Как видим, «ружье», висящее без видимых
причин – поручение Санди лезть на дуб – все же «выстрелило», и весьма метко.
Подобные неожиданные сообщения смысловых «коридоров» Дома-романа между собой
будут обнаруживать себя на каждом ярусе Дома.
В контексте этой ассоциативной цепи – Цепь золотая приобретает роль,
контрапунктирующую с её «тёмным» компонентом – роль символа сказочного мира,
вымысла и чудес. От Цепи пошла сказка Дома. Золотая цепь «Золотой цепи» –
сказка, мутирующая в проклятие.
Как видим, Грин не поддался искушению провозгласить очередную анафему
золоту (в отличие – увы – от создателей экранизации «Золотой цепи»), и создал
философскую коллизию, совмещающую противоположные значения.
Помимо того, «цепь» – код смысловой структуры романа. Ряды значений
гриновской символики строятся, как мы видим, по цепному принципу, а смысловая
вертикаль романа символически воплощена в витках Цепи, брошенной под ноги
«женщине с завязанными глазами», – читатель располагает возможностью увидеть 12
витков, однако точное их число неопределимо, ибо золото слепит глаза. Этот
чисто символический приём (никто не в силах вообразить себе подобный блеск
металла в тёмной комнате) позволяет Грину указать на неизмеримость смысловых
пространств романа.
Мифологема Цепи имеет ещё одно измерение: Цепь «брошена к ногам» статуе
(идолу?) «женщины с завязанными глазами». Очевидно, что это – Фортуна (крылатое
колесо – её неизменный атрибут); однако её имя в романе не оглашается – и тому,
помимо невежества Санди, есть и другая причина: Фортуна незаметно
трансформируется в другую «женщину с завязанными глазами» – в Фемиду. Золото
несет в себе, наряду с проклятием, и возмездие: в финале Ганувер будет наказан
(мотив возмездия подчеркивается и «детективной» сценой изобличения бандитов).
Принцип «двоения» значений, как видим, актуален и здесь.
К Цепи ведет лифт-рулетка, лифт-Колесо Фортуны; золото спаяно тем самым с
игрой, случаем, везением, «знаками судьбы» и другими мотивами, важнейшими для
Грина. «Цепь» – это также и цепь случайностей, причинно-следственная связь,
ведущая к черной Фортуне; это значение оформлено почти буквально в словах Дигэ
– «счастливая цепь» (...случайностей» – хочется добавить, дополняя
неоконченный фразеологизм). Именно случай столкнул Санди с посланцами Дома, а
Ганувера – с Золотой цепью, которая оказалась первым звеном в Цепи «тайных
знаков» романа. Игра («с судьбой») – один из лейтмотивов романа:
«Одним словом – игрок!» – подумал я, ничуть не разочаровавшись
ответом, а, напротив, укрепив свое восхищение. Игрок – значит молодчинище,
хват, рисковый человек.
Казалось бы, перед нами – классическая для Грина-символиста идея «случая
– бога-изобретателя», хрестоматийно воплощенная им в следующем романе –
«Бегущей по волнам» – в философеме Несбывшегося. Однако коллизия «Бегущей»
отличается от коллизии «Золотой цепи»: в первой – нет золота; во второй
Мечта и золото, соприкоснувшись, вступают в реакцию, влекущую за собой
необратимые изменения в природе Мечты. Поэтому столь отличны развязки двух
романов: благодатная – в «Бегущей», безблагодатная – в «Цепи».
Итак, амбивалетный ряд Цепи включает в себя такие звенья: золото,
проклятие, несвобода, причинно-следственная связь, сказка, случай, Фортуна,
Фемида, возмездие. Цепь – сердце Дома, она располагается в храме
Фортуны-Фемиды, в центре паутины тайных коридоров; попытка осмысления бесконечного
поля значений Цепи ведет к следующему её звену – к личности её хозяина и раба.
8.
Кто главный герой «Золотой цепи»? Странный вопрос, ответит читатель, –
конечно же, Санди! И однако же, мы повторим вопрос, акцентируя его суть: кто
главный герой «Золотой цепи»? Санди – главный герой созданного им текста
о другом тексте; а кто – главный герой того, другого текста, –
собственно текста о Цепи?
Убедительный ответ будет таков: тот, чья судьба и сущность неразрывно
связана с сутью этого текста – Домом и Цепью. А именно – Эверест Ганувер,
таможенный чиновник с духовным потенциалом Мережковского, усталый хозяин Дома,
мечтающий о сказке, но не имеющий на неё сил.
Кто же он – Эверест Ганувер?
Во-первых, и это очень важно, Ганувер – человек.
Этот тезис, риторически звучащий, не столь бессмыслен, как может
показаться: двуединость светлого и тёмного начал, воплощенная в персонификации
Ганувера – в его Доме – наиболее принципиальная черта определенной
(христианской) парадигмы человека как такового. Кроме того, из всех основных
героев «Золотой цепи» Ганувер – в наибольшей степени человек («как
таковой»), прочие герои олицетворяют другие символические начала (оставаясь при
том – благодаря мастерству Грина-психолога – живыми людьми): Молли – творческая
идея, Дигэ – зло, Санди – текст. Прочие герои, не теряя своей человеческой
характерности, в феноменальном плане группируются вокруг этих столпов романа:
«друзья Ганувера», «друзья Дигэ» и т.п.. Ганувер – человек, и даже «слишком
человек».
Во-вторых, это – персонаж совершенно не гриновский: в нём отсутствует та
гармония внутреннего и внешнего, духовного и физического, которая отличает
«настоящих мужчин» Грина – морских волков, капитанов-мифотворцев, «хватов и
молодчинищ»; скорей на эту роль годится Дюрок. В облике Ганувера внутреннее
безоговорочно преобладает над внешним, духовное над физическим, переживание над
действием; Ганувер, пожалуй, – единственный из гриновских героев «первого
плана», который может быть назван «интеллигентом» – в подлинном русском,
конкретно-историческом смысле этого слова.
Ганувер не проявляет глубинных знаний, не изрекает всеобобщающих
сентенций, – но его лексика, его интонационно-языковые характеристики выдают в
нём изощренного духовного гурмана (равно как и в его друзьях). При всей
намеренной экзотической «ненастоящести» гриновских имён, имя Ганувера – Эверест
– не может быть случайным, косвенно указывая на принадлежность Ганувера к
высшей духовной элите. Однако в этом имени сокрыта ирония – «Эверест» культуры,
Ганувер слаб и беспомощен:
Теперь я лучше рассмотрел этого человека, с блестящими,
черными глазами, рыжевато-курчавой головой и грустным лицом, на котором
появилась редкой красоты тонкая и немного больная улыбка. Он всматривался
так, как будто хотел порыться в моем мозгу, но, видимо, говоря со мной,
думал о своем, очень, может быть, неотвязном и трудном, так как скоро
перестал смотреть на меня, говоря с остановками...
Если осмыслить связь облика Ганувера с русским «Серебряным веком» – этот
портрет запестрит множеством ассоциативных нитей. Вспоминается сомовский
портрет Блока, который мог быть описан в точности так же (!); вспоминается и
характерный облик Блока-человека в канун гражданской войны – его манера
поведения и речи; вспоминается, наконец, обобщенный облик «больного поэта»
эпохи fin de ciecle. Лексика Ганувера, как
отмечалось выше, имеет также конкретные корни: это – язык «Вех» и «Весов», язык
эстетико-философской публицистики начала века. Стоит лишь тронуть эту
ассоциативную цепь – и она зазвенит множеством неожиданных отголосков и контрапунктов.
Мы с удивлением обнаружим, например, что блоковские аллюзии резонируют с
любовной коллизией романа, которая оборачивается тенью старой «лирической
драмы» – бездейственной и непродуктивной любви Пьеро к Картонной невесте, Поэта
– к Прекрасной Даме.
Итак, облик Ганувера имеет конкретно-историческое измерение. Образ
интеллигента Серебряного века, усиленный блоковскими аллюзиями, неожиданно
приводит нас к мифологеме Возмездия – центральной идее эпохи.
9.
Какое, казалось бы, отступление от принципиально внеисторичного мира
гриновской фантастики, «пьянящей (с легкого пера К. Паустовского), как глоток
легкого вина»! [3] И однако же, такое отступление вовсе не произвольно: если
внимательно вглядеться в коллизии текста, обнаружим – мотив Возмездия ощущается
в плоти романа с момента появления в ней Золотой Цепи.
Амбивалентность мечты/проклятия, удачи/вины, воплощенная в двоящемся
облике Фортуны-Фемиды, определяет и роль Ганувера в мире «Золотой цепи». «Расплата
за удачу, не подкрепленную личной волей» – так можно условно выразить
максиму судьбы Ганувера и суть основного конфликта романа, к которому, наконец,
мы подобрались, – ибо не вызволение Молли из лап скверных парней, не поимка
хитрых бандитов и прочие атрибуты «самостоятельного текста» составляют этот
конфликт; его ядро – в глубине Дома, в глубине души Ганувера, воплотившейся в
Доме.
Однако реальный объем этого конфликта значительно шире и многомернее
данной нами условной максимы.
«Удача» Ганувера – Цепь – употреблена им не во зло, не ради личного
обогащения; Ганувер – поэт, и силу золота он бросил на воплощение Мечты, на
материализацию небывалого. Сама Мечта, как подчеркивалось выше, возникла под
влиянием импульса Цепи.
Однако – воплощенное небывалое несёт в себе, как оказалось, и тень орудия
своего воплощения – золота. Это проявилось не только в двойственной сути Дома,
но и в описании его чудес: феерия фантазии, созданная Грином, самой
избыточностью своей роскоши обнаруживает свою теневую сторону:
...За колоннами, в свете хрустальных ламп вишневого цвета, бросающих
на теплую белизну перламутра и слоновой кости отсвет зари, стояли залы-видения.
Блеск струился, как газ. Перламутр, серебро, белый янтарь, мрамор,
гигантские зеркала и гобелены с бисерной глубиной в бледном тумане рисунка
странных пейзажей; мебель, прихотливее и прелестнее воздушных гирлянд в лунную
ночь, не вызывала даже желания рассмотреть подробности. Задуманное и явленное,
как хор, действующий согласием множества голосов, это артистическое
безумие сияло из-за черного мрамора, как утро сквозь ночь...
Эти беспрецедентные, единственные в своём роде гриновские описания
роскоши, экстатические и дурманящие, вызывают в памяти другое описание, также
единственное в своем роде; речь идет о «Портрете Дориана Грэя» Уайлда – тексте,
который уже появлялся в поле значений «Золотой цепи». Описания роскоши –
предмета страстной любви Дориана – в «Портрете» двойственны: с одной стороны, в
них слышен влюбленный голос автора-эстета; с другой стороны, роскошь Дориана
Грэя – один из ликов порока, персонификация мёртвых «цветов зла» – искусства
лорда Генри.
Атрибуты «красивой жизни» играют важную роль в гриновском творчестве как
способ эстетизации жизни, преображения её из обыденного «существования» – в
жизнетворчество. Здесь, вероятно, играет роль биография Грина: «красивая жизнь»
содержит компонент наивного, «мальчишеского» мечтательства, детского удивления
чудесным игрушкам богатых взрослых. Именно эта семантика гриновских феерий
роскоши фиксируется читателем «на поверхности» текста: «это писал человек,
пивший дорогие вина» (Паустовский) [3]. В этом отношении «красивая жизнь» –
наивно-позитивная ценность, явление одного рода с карнавалом в Гель-Гью из
«Бегущей по волнам» и другими примерами превращения жизни – в искусство.
Однако поле значений «красивой жизни» у Грина отнюдь не ограничивается
полунаивной, полудекларативной идеализацией экзотики. Вспомним другой текст
Грина, где феерия роскоши играет столь же важную роль, как и в «Золотой цепи»
– «Фанданго».
Воинствующее противопоставление роскошных, но бесполезных даров Бам-Грана
– биологическим потребностям жителей голодного Петрограда выглядело бы наивным
и этически сомнительным манифестом «башни из слоновой кости» (зачастую
«Фанданго» так и воспринимают) – если бы множество деталей не создавало
смысловые контрапункты к коллизии, заостряя жесткое противопоставление
искусства – жизни. Рассуждение о низменном чувстве голода, превращающем
человека в животное, парадоксально отзывается итогом удивительного пути героя –
походом в ресторан; подчеркнуто опереточная экзотичность Бам-Грана и самих его
даров заостряют нелепость всей ситуации дарения до пределов возможного, лишая
её какого-либо убедительного дидактического подтекста.
Итак, бескорыстие, бесполезность роскоши – и жесткая детерминация жизни:
Грин подчеркнуто лишает роскошь прав на существование в рамках общепринятой,
подразумеваемой логики вещей. Гриновская роскошь, как воплощение
жизнетворчества, предельно подчеркивает и заостряет диалектику искусства/жизни,
их сущностный конфликт. Роскошь (жизнетворчество) бесполезна, но этика остается
накрепко связанной с «жизнью» – и игнорировать её невозможно. Этика гласит:
дары Бам-Грана голодным питерцам – кощунство; золото, употребленное на роскошь
– безнравственно. Этот скрытый императив прослушивается в полифонической ткани
смыслов романа, нигде не оформляясь в декларацию.
Амбивалентность феерии/вины воплощена в интерьерах Дома в облике
изощренных фантазий модерна. Создается историческая перспектива: субъект
культуры модерна – интеллигент – персонифицирован в Ганувере, а идея Возмездия
– в личном возмездии хозяина и раба Дома. Недаром бал у Ганувера – этот пир
«артистического безумия» – столь явно перекликается с другим балом, данным
позднее – с балом у Сатаны в «Мастере и Маргарите» Булгакова, созданным в
контексте и резонансе с гриновским балом.
Таков один из мотивов вины в романе. Второй связан непосредственно с
сущностью Ганувера, лежащей в измерении, образованном двумя полюсами: Молли и
Дигэ. Вне этого измерения Ганувер теряет философский объём, становясь «просто
персонажем»; потому следующий виток Цепи ведет нас вначале в бордингауз, а
затем – в пространства Дома, обступившие Ганувера и Дигэ.
10.
Роль Молли в архитектуре романа исключительна: Молли – одна из колонн,
поддерживающих смысловой свод «Золотой цепи». Феномен Молли нельзя понять вне
феномена гриновской героини – вне родства с ним и отличий от него.
Гриновская героиня как эстетический феномен требует отдельного
исследования; здесь коснемся лишь основных моментов, актуальных для углубления
в «Золотую цепь». Героиня Грина – юная девушка – символ и воплощение высших
ценностей гриновской поэтики. Средоточие этих ценностей – в творческом начале,
определяющем сущность гриновской героини. Это – не склонность к конкретному
виду творчества, это – открытость всем и любым его формам, – жизнетворчество.
Интуитивный творческий потенциал, проявляющийся в спонтанной, непосредственной
творческой силе, – творческом инстинкте, если можно так выразиться, – делает
гриновскую героиню стихийным проявлением мировой творческой Воли.
Героиня Грина отличается вовсе не интеллектом и познаниями (а если
отличается – это говорит не в её пользу: вспомним Руну и Дигэ), хотя она – вовсе
не ограниченное существо, не «простушка», и творчеству интеллектуальному открыта
в равной степени с эмоционально-эстетическим. Героиня Грина – не данность, не
результат (некоего жизненного развития и пути), она – чистый потенциал, чистое
творческое «хочу», – «белый лист бумаги», открытый навстречу всему лучшему и
ценному в мире. Гриновская девушка – гений, гений жизнетворчества, её
изначальные креативные способности исключительны – они равны целой Вселенной.
Душа героини Грина не испорчена культурно-цивилизационными надстройками,
расщепляющими целостность творческого миропостижения (здесь опять же уместно
вспомнить исключение – Руну Бегуэм).
Жизнетворчество гриновской девушки-гения выражается в «пульсе жизни» – в
её необычайно полном, целостном и глубинном поведении-мировосприятии.
Гриновская героиня – в переводе на язык иной поэтики, иного ценностного мира, –
Зигфрид, «не знавший страха». Бесспорно, гриновская идеализация женщины
косвенно (а может быть – и прямо) созвучна идеям русской религиозной философии
– концепции Софии, Вечной Женственности.
Поэтому для всех подобных персонажей характерно поразительное,
амбивалентное сочетание идеальности/высшей непосредственности. В характеристике
последней Грин не знает себе равных: никогда ещё, казалось, слово не достигало
такой точности и естественности самовыражения персонажа. Парадоксальность
лексики гриновских героинь – в том, что, читая их высказывания, ни на секунду
не усомнишься в подлинности и естественности такой речи: героиня предстаёт пред
нами «как живая», во всей целостности своего иррационального человеческого
обаяния, мы «узнаем» её, принимая её поведение как «репортаж из жизни»; но
вместе с тем – осознаём, насколько такая лексика утонченна, насколько она не
подвластна «в жизни», насколько чуткого переживания слова и владения словом она
требует. Девушки-гении Грина не знают энтропии слова, они самовыражаются
абсолютно и безостаточно; их коммуникативный талант не знает информационных
барьеров – ни словесных, ни психологических. (И здесь амбивалентность! на сей
раз – «жизненного/небывалого», «типичного/уникального»).
Молли – и типична, и уникальна в этом ряду.
Перед нами – очередной гений жизнетворчества; гениальность Молли проявляется и
в её фантазиях о Доме, воплощенных Ганувером и Дегустом в жизнь.
Однако феномен Молли в тексте «Золотой цепи» в определенном отношении
уникален. Лексика Молли в бордингаузе очень отлична от лексики гриновских
героинь: не говоря о мелодраматических пассажах, которые произносит фантом
Молли, созданный Санди, – вся лексика Молли отличается неуловимой интонацией
«небывалости»:
– О, что это?! Ф-фу-у-у, точно солнце взошло! Что же это было за
наваждение? Мрак какой! Я и не понимаю теперь. Едем скорей! Арколь, ты
меня пойми! Я ничего не понимала, и вдруг – ясное зрение.
Сравним с естественнейшей, как дыхание и сама жизнь, лексикой Дэзи из
«Бегущей по волнам»:
–
Я вся отсырела, – сказала Дэзи, – я так усердно лечилась чаем! (...) Мы плыли
по месту, где пять миль глубины. Я перегнулась и смотрела в воду: может быть,
ничего не увижу, а может, увижу, как это глубоко...
...и – с «нездешней» лексикой Фрези Грант:
–Я тороплюсь, я спешу; я увижу его с рассветом. Прощайте! Все ли еще
собираете свой венок? Блестят ли его цветы? Не скучно ли на темной дороге?
Молли здесь – более знак, чем человек; Фрези Грант в ней больше, чем
Дэзи. Внутренний объем Молли как личности, как живого человека становится
внятным в полной мере только в конце романа; в первом своём «выходе» она –
двоящееся явление: фантом и чудо непосредственности, символ и живая
девушка-ребенок. Фантомом «романтической любви» она предстает и для Санди,
встретившего её, как женского Мессию в своей подростковой вселенной.
Образ Молли множится, разделяясь на наших глазах на разные смысловые
сущности: «Молли-для-Санди», Молли-символ Света и Мечты, Молли-человек (вначале
– полуребенок, разбирающийся «в людях, обстоятельствах не лучше, чем лошадь в
арифметике», затем – вызревшая личность). От подлинной Молли, имеющей на
страницах романа живую и убедительную динамику психологического развития,
словно отделяются фантомы, сливающиеся с оригиналом в множащееся,
обманчиво-переменчивое целое.
Роль Молли-символа, исключительная в пространстве романа, сводится к
инициативе, оправданию и благословению всего самого светлого, что происходит с
Ганувером. Молли даёт Гануверу «заряд» творчества-мечты, дает ему «ключ» ко
входу в «счастливую цепь случайностей», даёт ему силы противостоять
нечудесному. Лишенный этого заряда, Ганувер гибнет.
Излюбленная Грином коллизия – досужие сплетни и происки встают на пути
Настоящего, «пылинки» валят «Цезаря» – выступает здесь внешним проявлением
глубинной, символической коллизии: разрыв Молли и Ганувера, спровоцированный
«грязной рукой» – закономерное следствие символического подчинения Ганувера
власти Дома и Цепи.
Точнее – и следствие, и причина: роковая амбивалентность философской
колизии, поразительно очерченной Грином, – в том, что всё в ней – и причина и
следствие друг другу. Молли отказала Гануверу под влиянием смутной цепи
полуобстоятельств-полусплетен, имеющих скрытой причиной «идейный» отход
Ганувера от неё – к Дому и Цепи; но и Ганувер отошел от Молли оттого, что Молли
отказала. Да и отход к Цепи был неизбежным следствием воплощения фантазий,
созданных Молли и воплощенных ради Молли; и вместе с тем Молли – источник
фантазий – неизбежно отошла от Ганувера, воплотившего её фантазии...
Иными словами, мы здесь имеем дело с философской коллизией энтропии
творчества, или – применительно к поэтике Грина – энтропии чуда. Эта
коллизия, основные обстоятельства которой символически персонифицированны в
образах Ганувера, Молли, Дигэ, Дома и Цепи, воплощена Грином во всем своем
амбивалентном и парадоксальном объеме. Каждое из персонифицированных
обстоятельств в равной степени – и причина и следствие, каждое –
взаимоисключает все остальные и немыслимо без остальных. Диалектика творчества,
случая и личной воли постигнута и воплощена Грином здесь с проницательностью,
внушающей трепет.
И, однако же, Ганувер виноват, и его постигает возмездие. В чем же вина
Ганувера? Во-первых – уже в том, что в ситуацию было изначально допущено золото.
Да, у Ганувера не было выхода; да, золото само по себе – часть чуда; – и что
же? Оковы Цепи здесь давят с силой и трагизмом античного Рока.
Но эта вина – внеличного порядка. Вторая, личная (и главная) вина
Ганувера, подлинный катализатор энтропии чуда – бессилие: Ганувер открыт
жизнетворчеству – способности понимать «знаки судьбы» – только в контакте с
благодатью Молли. Ганувер несамостоятелен и непродуктивен.
Если бы можно было себе представить – вопреки логике романа – на месте
Ганувера другого, «более гриновского» героя-чудотворца – например, Грэя, –
вероятно, фабула была бы иной: Грэю хватило бы сил преодолеть энтропию Мечты и
воссоединиться с Молли, утвердив Дом и свою любовь как вечное и неуязвимое
Чудо. «Кто меч скует? – Не знавший страха». Ганувер – единственный гриновский
герой «первого плана», знавший страх. Главное преступление Ганувера – то, что
он позволил себе принять Даму за Картонную Невесту – позволил себе уверовать в
«смерть» Молли и смириться с ней. Энтропия Чуда усугубляется слабостью личной
воли, – именно это отличает Ганувера от всех прочих героев Грина (и Чудо
Золотой цепи – соответственно – от других гриновских чудес).
Поэтому Гануверу не дано «сковать меч» собственного счастья. Ганувер
получает прощение – возвращение Молли, – но не спасение: он обречен. Именно
этот, второй мотив вины в романе оказывается основной персонификацией идеи
Возмездия.
Конечно, мы далеки от наделения «Золотой цепи» чертами однозначной
историко-социальной аллегории («тем самым автор хотел сказать…»). Однако
историческое измерение в данной коллизии, безусловно, присутствует; в корне его
– глубинная европейская мифологема энтропийности культуры, обреченной на
гибель, но имеющей надежду на очищение/искупление изначальными,
протофеноменальными ценностями – априорным бесстрашием Зигфрида, априорной
правдой Молли и т.п.. Эта же мифологема лежит в основе вагнеровской тетралогии,
идеи «Заката Европы», идеи Возмездия и других своих реинкарнаций.
Одна из них, вероятнее всего, связана напрямую с концепцией «Золотой
цепи»: в «Мастере и Маргарите» Булгакова мы вновь встречаем идею прощения
интеллигента, заслужившего покой, но не свет, – и даже эта знаменитая формула
воспринимается, как переинтонированная цитата из «Золотой цепи»: «его ум
требовал живой сказки; душа просила покоя».
Гибель Ганувера усугубляется влиянием злодейской троицы – фантомов тёмной
сущности Цепи. Этих ночных существ привлекло золотое сияние Цепи, не
сбалансированное благодатью Молли. Не удивительно, что змеящееся имя Дигэ, вывернутое наизнанку – «Эгид» – оказывается головой
Медузы Горгоны: метаморфоза, вполне закономерная в мире гриновской символики.
Скрытые намёки на инфернальную сущность злодейской троицы можно
обнаружить в различных точках текста: от упоминаний о колдовском влиянии Дигэ
на Ганувера – до исчезновения троицы из Дома в духе традиционных «растворений»
нечистой силы. Изобличение в ней конкретных бандитов существенно постольку же,
поскольку всякое чудесное явление романа имеет полуироническое «научное»
объяснение (бульварно-детективный тон изобличения усугубляет ироничность), а
также – постольку, поскольку необходимо изобличение как таковое.
Однако Дигэ, – хоть она и принадлежит миру
подчинения золоту, – не способна вступать в активный контакт со своей
повелительницей – Цепью, ибо видит в ней только Золото, и не видит Чуда:
- Ваш ... компаньон, – сказала она очень медленно, – оставил всю
цепь вам?
Ганувер поднял конец цепи так высоко и с такой силой, какую трудно
было предположить в нем, затем опустил.
Трос грохнулся тяжелой струей. (...)
...Счастливая цепь, – сказала Дигэ. нагибаясь и пробуя приподнять
конец троса, но едва пошевелила его. – Не могу.
Но и Ганувер обретает силу владения Цепью
только лишь в контакте с благодатью своего «компаньона» – Молли, «благословясь»
её упоминанием, как талисманом. Символика этого эпизода достаточно внятна:
сила, персонифицированная в Молли, наделяет человека возможностью управлять
Цепью и всем кругом значений, за ней стоящим – делать их «игроками», любимцами
Фортуны. Сама Цепь была обретена с «благословения» Молли – знакомство с ней и
находка Цепи подаются в тексте, как единый причинно-следственный ряд:
...Она подскакивала, напевала, заглядывала в щель барака дня три.
Затем мне были просунуты в дыру в разное время: два яблока, старый передник
с печеным картофелем и фунт хлеба. Потом я нашел цепь.
Существам, подобным Дигэ, подчеркивает Грин,
вообще не по силам толкнуть «счастливую цепь» случайностей.
Отпадение (и добровольное, и неизбежное)
Ганувера от Молли к Дигэ, от света к тьме – основной вектор символических
событий романа, истинный, «внутренний» сюжет романа. Конечно, друзья Ганувера
не могут допустить, чтобы чудо, приготовленное Ганувером к юбилею встречи со
Светом, было запущено рукой Тьмы – это означало бы «идейную победу» Дигэ. Эта
победа крайне важна для неё: символическая неудача (о, чисто символическая! –
ибо нет никакого ущерба ни благосостоянию, ни даже репутации) воспринимается
Дигэ неадекватно с позиций физической реальности, но вполне закономерно с
позиций «внутреннего сюжета»: Дигэ верно почувствовала в ней близкий проигрыш в
борьбе за душу Ганувера.
Полярность Молли – Дигэ подчеркнута и
географией их встреч с Ганувером: если рандеву с Дигэ происходит в тёмной части
Дома, в самом её сердце – в «храме» Фортуны-Фемиды и Цепи, то встреча с Молли
состоялась в сверкающей фантастической зале:
...Пол был застлан сплошь
белым мехом, чистым, как слой первого снега. Слева сверкал камин литого
серебра с узором из малахита, а стены, от карниза до пола, скрывал плющ,
пропуская блеск овальных зеркал ковром темно-зеленых листьев: внизу, на
золоченой решетке, обходящей три стены, вился желтый узор роз. (...)
...на черте входа остановилась девушка в белом и гибком, как она сама,
платье, с разгоревшимся, нервно спокойным лицом, храбро устремив взгляд прямо
вперед.
Нехитрая символика цветов созвучна моменту: снежная белизна символизирует
«явление Света» в лице Молли, её непорочную чистоту, но «желтый узор роз»
говорит о роковом исходе (желтые цветы – символ расставания).
Участки Дома, где Ганувер встречается с Молли и Дигэ, тождественны
участкам его души, в которых происходят соответствующие «встречи» со Светом и
Тьмой. Архитектура Дома – модель духовной архитектуры его хозяина, её
пространственная символизация. Итак, следующий виток Цепи вновь выводит нас к
Дому .
11.
Высшее, самое поразительное и самое светлое чудо Дома – праздничный зал,
размыкающийся вовне – в предполагаемый простор свободы. Именно это чудо –
главная и наиболее фантастическая мечта Молли.
Однако за отпавшими стенами – нет того, что подразумевалось, казалось бы,
самим явлением «отпадания стен» (размыкания вовне, исчезновения преград), – нет
открытого, природного, вне-домового пространства, – нет свободы. Вместо
«моря и ветра» – «артистическое безумие», удвоенное к тому же зазеркальем (и
здесь двоение!). Отпавшие стены открывают путь не вовне, а внутрь; за ними – не
свобода от Дома, а все тот же бесконечный и внепространственный Дом. Размыкание
фантазии ведет к фантазии, размыкание текста – к тексту.
Не этот ли принцип лежит в основе архитектуры романа? Кульминация романа
– самораскрытие им своей природы. В этом целостном узле-символе сплелись
противоположные нити: чудо фантазии, неистовство её и размах – и роковая
замкнутость вымысла в самом себе; высший эстетизм «артистического безумия» – и
привкус порока, рожденный самой избыточностью роскоши.
Зеркала, которыми вымощены полы за отпавшими стенами, играют двойственную
роль: они отделяют реальное пространство зала (в рамках прежних стен) от
ирреального пространства фантазии, они же и замыкают это пространство, создавая
иллюзорную, ложную перспективу. Зазеркалье «артистического безумия» – буйство в
ограниченности, свобода в несвободе, иллюзия бесконечности.
Размыкания Дома вовне – в рамках романа «Золотая цепь» – так и не
происходит: Дом остается «вещью в себе», «пустым знаком». Лишь в послесловии,
которое выступает свидетельством Сандерсоновского «сейчас», некой внешней
реальностью по отношению к тексту «Золотой цепи», ситуация меняется.
Учитывая условное тождество Дома роману, можно заключить, что и роман
представляет собой некую модель культуры как таковой, – модель многослойную,
многосоставную, вмещающую в себе множество антиномий, но имеющую, однако,
организующую символическую идею.
12.
Эта идея – подлинная фабула романа – может
быть условно показана в виде такой схемы:
Изначальный творческий акт совершается союзом
Творца-Вдохновителя (Молли) и Реализатора (Ганувер). Затем Творение (Дом) –
alter ego Реализатора – становится между Реализатором и Творцом-Вдохновителем,
разрушая Релизатора по мере его отхода от чистоты изначальной Идеи, а затем и
убивая его. Смерти Реализатора способствуют силы Тьмы, привлеченные тёмными
эманациями Творения, а также безволие самого Реализатора.
Весь процесс развертывания фабулы романа, всё
его внутреннее время образованы вектором постепенного движения Реализатора от
Творца-Вдохновителя – к Тьме, обусловленного неумолимой энтропией Чуда –
Творения. Развязка романа представляет собой синтетический итог этого процесса:
возмездие силам Тьмы, возмездие Реализатору и его прощение.
Собственно смерть Ганувера – пример ситуации,
описанной в рассказе «Брак Августа Эсборна»: «он умер, потому что он умер уже
давно». Появление Молли и волнения, с ним связанные, лишь подтолкнули
смертельно больного Ганувера к концу, который представлялся неизбежным с
момента появления Ганувера в фабуле романа (как это и следовало из коротких, но
многочисленных высказываниях о его здоровье).
Мотивы Возмездия и Прощения в синтезе
образуют мифологему Искупления, жертвы. Есть ли в романе детали, подчеркивающие
такую коллизию?
...Я навел также справки о «Золотой цепи», намереваясь туда
поехать на свидание с прошлым, но хозяин гостиницы рассказал, что этот
огромный дом взят городскими властями под лазарет и там помещено множество
эпидемиков. Относительно судьбы дома в общем известно было лишь, что
Ганувер, не имея прямых наследников и не оставив завещания, подверг тем все
имущество длительному процессу со стороны сомнительных претендентов, и дом
был заперт все время до эпидемии, когда, по его уединенности, найдено
было, что он отвечает всем идеальным требованиям гигантского лазарета.
Итак, чудо-Дом, переоборудованный в «лазарет»
– многомерный итог, двоящийся, как и всё в романе: с одной стороны, сила
золота, вложенная «в никуда» – в самодостаточное буйство роскоши, – была
оправдана и очищена благотворительной ролью Дома и смертью Ганувера; с другой
стороны, столь прозаичный итог великолепной мечты скрывает горькую и трагичную
иронию Грина-романтика.
Не здесь ли, кстати, отзвук выстрела того
«ружья», которое мы в недоумении оставили висеть в начале романа – надписей на
переплете? Есть ли связь между именем Лазарь и «лазаретом» (имя это не
встречается в романе более нигде)? Есть ли параллель между двадцатью четырьмя
росписями Лазаря со «всеобъмлющими росчерками» (единственной множественной
бессмыслице такого рода в романе) – и первым появлением в романе безличного
массового начала – эпидемии? Есть ли смысл в зачеркивании этих росчерков
автором глубокомысленного трюизма «что знаем мы о себе»?
Как бы там ни было, итог романа – наконец-то
– действительное, не иллюзорное развоплощение мечты вовне: став лазаретом, Дом
утратил свою магическую сущность. Смерть Ганувера «оздоровила» болезненно-прекрасный
цветок Дома, и он стал… полезным. Связано это, помимо «линии Ганувера», также и
с «линией Санди»: юный Прюэль повзрослел, и мир Чуда, открытый глазам юного
Санди, для Санди-взрослого стал частью «обычного» мира (хоть Санди и бережно хранил
в себе отголоски Чуда). Культура стала жизнью.
***
«Золотая цепь» – воистину странный роман.
Риторическая формула, данная нами в начале, подтвердилась множеством антиномий,
расщепляющих привычную целостность текста на тысячи альтернативных значений.
Что же такое – «Золотая цепь»? Захватывающий
приключенческий роман? – безусловно. Изощренная философская притча? –
несомненно. Книга для юношества, понятная и открытая чистым сердцам, любящим
«море и ветер»? – разумеется. ложнейший символический код, требующий
внимательной «дешифровки» и высокой эрудиции? – конечно. Образец
«классического» романного текста (фабульного нарратива)? – да. Модернистский
текст, не верифицируемый ничем, кроме самого себя и собственной символики? –
бесспорно. Фантастическое действо, происходящее в фантастической стране? – вне
всякого сомнения. Модель конкретной культурно-исторической ситуации (русский fin
de ciecle)? очевидно. Искренняя и серьезная концепция? –
естественно. Ироническая мистификация? – опять же, да. Светлая и трогательная
история о первой юношеской любви? – пожалуй, да. Трагедия рока, имеющая масштаб
философско-исторического обобщения? И снова – да.
Каков жанр «Золотой цепи»? Приключенческий
роман? Философский роман? Юношеский роман? Символический роман? Да и роман ли
это?
Если попытаться обозначить иерархию смысловых
задач Золотой цепи – получим нечто вроде такой схемы: философская притча,
выраженная в форме символического кода, стилизованного под приключенческий
роман, стилизованный под юношеский роман… Стоп! слово «стилизованный» здесь не
вполне уместно, ибо «приключенчество» (равно как и «юношество») в ценностной
системе романа – нечто большее, чем стилизация, «игра в…». Это – часть философской
коллизии, лежащей в глубине замысла «Цепи». Круг замыкается: сама форма романа
«Золотая цепь» («переплета», «самостоятельного текста»), несоответствующая
внутреннему смыслу – роману о Доме – оказывается проекцией-воплощением трех
важных идей внутреннего кода: идеи «случая – бога-изобретателя»; идеи
гениального фантазерства чистой юной души; идеи текста, размыкающегося в другой
текст.
«Золотая цепь» не поддается никаким
классификациям, ибо норовит расположиться одновременно на всех их полочках и
звеньях. Можно бесконечно углубляться в витки Цепи, но её сияние, слепящее
взгляд, заставляет нас здесь – после двенадцатого витка – поставить точку.
Дальнейшее исследование (в котором, безусловно, есть необходимость) требует
иного формата и должно проводиться в рамках монографии; будем надеяться, что
появление такой монографии – не за горами.
1.
Иваницкая Е. Мир и человек в творчестве А.С. Грина.
Ростов-на-Дону: 1993.
2.
Менделеева Д. Возвращенный ад Александра Грина
3.
Паустовский К. Жизнь Александра Грина // Паустовский К. Лавровый венок.
— М.: Мол. гвардия, 1985.
|